"Что же, - подумает Биконсфильд, - эти черные трупы на этих крестах... гм... оно, конечно... А я лучше, однако же, лягу... Гм. Ну, и что же такое эти два священника? …Вольно же было подвертываться; ну, спрятались бы там куда-нибудь... под диван...". И Биконсфильд засыпает, сладко, нежно. Ему всё снится, что он виконт, а кругом него розы и ландыши».
Достоевский
Все начинается так: листаешь первые страницы романа, недоуменно вертя головой, пытаясь вжиться в трудный, сложносочиненный пейзаж текста. Затем проходит час, другой, «Венерин волос» понемногу становится доступным для понимания, сюжет и композиция медленно затвердевают, как только что положенный асфальт на жаре – и наконец, уже к финалу повествования, Шишкин читается взахлеб, с каким-то ожесточенным восхищением, так, что каждые пять минут хочется отшвырнуть от себя его книгу и разразиться негодованием и восторгами одновременно. Что за блестящий, ошеломляющий – и в то же время невыносимый, чудовищный роман.
Однако, вот вам подробности.
Михаил Павлович Шишкин живет в Цюрихе. За свой предыдущий (что и говорить, отменный) роман «Взятие Измаила» он был награжден Букером 2000 года, после которого и прославился в качестве первейшего стилиста русской литературы. В качестве ближайших его литературных родственников обычно поминаются Набоков, Саша Соколов – и небезосновательно, ведь Шишкин, как и те двое, склонен сочинять плотные, по-хорошему перепутанные, заманивающие праздного читателя прелестями русского языка тексты. И в этом смысле «Венерин волос» его - удался.
Романа в классическом понимании перед нами почти нет, скорее мы имеем дело с размноженным на целую тьму голосов, времен и языковых слоев монологом героя – швейцарского переводчика, служащего посредником на разбирательствах тамошних «компетентных органов» с беженцами из России. Их бесконечные, и неизменно катастрофические истории, не менее горестное отечественное прошлое самое толмача, читанные им когда-то дневники гимназистки, будущей певицы, сюжеты из древней истории, то и дело сворачивающие на гнетущие русские новости – все эти не имеющие конца и начала обрезки страданий человеческих скручиваются Шишкиным в один неимоверной тяжести допрос. Перечень вопросов и ответов, не терпящих отлагательства полицейских выяснений того, почему всякая жизнь в конечном итоге гибнет, зато внесенные в протокол слова о бедствиях ее – остаются.
И сам по себе «набор слов» этого романа производит магнетическое впечатление. Тщательно, педантично выводящий фразу за фразой Шишкин способен на многое: ему удается сплав самых разнообразных стилизаций с повседневной бытовой речью, потоков женского сознания – со строгостью исторических хроник, а в многочисленных «цитатных» отрывках не чувствуется никакого «постмодернизма», ни малейшего намека на игривую пошлость сорокиных, акуниных и прочих. Любой фрагмент жития шишкинских литературных аввакумов держится на своем месте всамделишной, отзывающейся во всех нервоприемниках читателя болью. И только для того, чтобы в похвалах языковому и стилистическому дару автора не выглядеть слишком уж неумеренным, отмечу, что подобной сверхчувствительной прозе не помешал бы сокращающий, срезающий избыточный вес редактор. Если бы объем романа был чуть меньше, композиция сделалась более жесткой и обязательной, а некоторые из маленьких речевых трагедий толмача и его клиентов оказались аскетически сужены – масштаб низвергаемого на читателя кошмара сделался бы совсем уж невыносимым и оттого – драгоценным. Между тем, в содержательной части своей «Венерин волос» - явление скорее печальное, вызывающее целую россыпь негативных эмоций, от спонтанного гнева до вполне причудливых, непредусмотренных стилистическим великолепием претензий.
Согласно авторскому замыслу (что подтверждает библейский эпиграф), роман посвящен одному из труднейших мест христианской веры – учению о грядущем воскресении всех, когда-либо живших во плоти. Все жертвы, собранные Шишкиным в единый текст, обязаны воскреснуть – и только в том обрести смысл своих болезненных мытарств и преждевременных смертей. Автор дополняет их надежды старинной русской метафорой – ведь что для страждущего жизнь загробная, вечная, то для России «заграница», и потому беженцы, транслируемые «толмачом», точно так же стремятся остаться в Швейцарии, как гонимые всеми бедами души – обрести исчезнувшую плоть. Приходится признать, что Шишкин дарит своих страдальцев невеселой и даже принципиально антихристианской участью.
Всех погибших, пропавших, сгинувших, умерших и затерявшихся на страницах романа воскрешают только слова. В написанном жив будешь – такова здесь авторская мораль. А потому и переводчик, и ведущая многолетний дневник героиня-певица, и переписывающий для грядущего возрождения оставшихся вне основного сюжета обреченных сам писатель - никого, в сущности, не способны любить. Они лишь делают из жизни буквы, якобы в буквах-то и приготовлено всем спасение. Однако настоящее Воскресение живущих немыслимо без жертвы, без деятельного милосердия и любви, как Христовой, так и человеческой, а с этим у Шишкина возникают явные «затруднения». В его мозаичном, перегруженном деталями мироздании все равно всему, и бытие кажется слишком несущественным и летучим, чтобы настаивать на вере в будущее конкретной души, конкретного тела. По-настоящему воскресает у него одна только травка «Венерин волос», вырастающая снова и снова после любой катастрофы. А вот благополучно записанные в жандармский и романный протокол герои получают отказ в швейцарской визе и - куда как более серьезный отказ в возможности дальнейшего своего существования за рамками записей единственного выжившего, уцелевшего, потенциально счастливого. Самого толмача. Им всем место в книге, а вживе – ему одному, и у него на этот счет есть подходящая, кульминационная для романа мысль, дважды повторяемая по-русски и по-немецки. И она такова -
«Раз всем быть счастливыми все равно невозможно – значит, счастлив должен быть тот, кто сейчас может. Надо быть счастливым сегодня, сейчас, несмотря ни на что. Кто-то сказал, что не может быть рая, если есть ад. Якобы невозможно пребывать в раю, если знать, что где-то существует страдание. Ерунда… Весь мир – одно целое, сообщающиеся сосуды. Чем сильнее где-то несчастье одних, тем сильнее и острее должны быть счастливы другие».
Пафос этого ужасающего философического самодовольства, антихристианского эгоизма, возведенного в любовь к абстрактному «единому целому», поражает. Со времен Набокова не появлялся в нашей словесности автор, этические основания которого были бы настолько враждебны здешней литературной традиции. Со времен «Братьев Карамазовых» знаем мы непримиримое отношение русских писателей ко всякой несправедливости, одолевающей слабейших. Смириться с ней было для них делом немыслимым, и уж тем более не могли они полагать себя счастливыми, в то время как где-то, кто-то, по вине кого-то… А вот Шишкин – может, и с успехом пропагандирует нехитрую философию – «я спасся, я счастлив, а значит – и весь мир во мне ликует». Отправим беженцев назад в Россию, оставим «других» умирать в безысходном их положении, сами же предадимся радости на предмет того, что нам-то, нам одним – повезло. Ведь жизнь в романе этом оправдана самой собой, а вовсе не жертвой, и если рождение ребенка отменяет смерть, память и литературная запись заменяют рай, а природные циклы возмещают забвение – так кто же будет против, если на отдельном маленьком швейцарском островке счастья посреди неразливанного моря страданий кому-то одному будет вкусно и хорошо? Все так. Да вот только приходят в голову известные всем пассажи –
«В эту минуту вдруг словно выскочил из комнаты штабс-капитан и тотчас затворил за собою дверь. Лицо его было исступленное, губы дрожали. Он стал пред обоими молодыми людьми и вскинул вверх обе руки.
- Не хочу хорошего мальчика! Не хочу другого мальчика! - прошептал он диким шепотом, скрежеща зубами».
Или другое -
«Скажи мне сам прямо, я зову тебя — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотмщенных слезках его основать это здание, согласился бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
- Нет, не согласился бы, - тихо проговорил Алеша.
- И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?
- Нет, не могу допустить».
Вот и ответ благополучному парадизу удачливого толмача и его всепримиряющей «травки-муравки», произрастающей на отдалении от злополучной России. Патриотические критики любят упрекать Шишкина в русофобии – когда он получил Букера, они подняли по этому поводу немалый гвалт. Патриотические критики, как обычно, глупы. Да, «Венерин волос» представляет Россию как череду бесконечных казней египетских – здесь и зима, и снег зачем-то падает с неба, повсюду, конечно, тюрьмы, а есть ведь еще вечное угнетение, Афганистан с Чечней, и зачистки, а до этого окопы Первой мировой, за ними плохая советская власть – а потом власть антисоветская, тоже плохая, и нескончаемый, пугающий романиста парад русских монстров, только и образующих, по его мнению, местную действительность, от которой он укрылся в Швейцарии. Однако дело вовсе не в сущности обвинений – признаемся, ведь иногда у нас и в самом деле случается зима (и даже до-обидного часто), от этого образуется снег, а уж вместе с ним, конечно, неизбежны и зачистки, тюрьмы, угнетение и вся немытая Россия как таковая. Поневоле отправишься в ужасе в благословенный Цюрих.
Подлинная же проблема заключается в том, что всякое метафизическое зло Шишкин понимает как зло внешнее, стороннее. Как то, что исходит от других – тех самых, коих нет нужды спасать и воскрешать иначе как на бумаге. Лишенный способности к состраданию, запертый и глухой в мире собственной уникальности, самоценности и добродетели, его герой не может добраться и до первопричины зла, которое, в отличие от добра, заведомо обитает не вовне, но только внутри исповедующейся души, монологи которой составляют «Венерин волос». А такая исповедь немыслима без острого переживания собственного греха и гнетущего чувства вины – и даже за чужие злодеяния. Подобная постановка вопроса, знакомая многим живописавшим людские бедствия авторам от Льва Толстого до Иосифа Бродского, Шишкину неинтересна. Именно в этом смысле, а вовсе не только в иерархиях стилистического блеска, его можно считать полноправным наследником Набокова – первого русского гения, которому никого не было жалко, и который во всем оправдывал себя, обвиняя других. Но ровно из-за этой же склонности к отвратительному, плоскому самоуважению - роману «Венерин волос», этому образцу языкового совершенства, может быть отказано во всякой содержательной глубине. Точно так же, как несчастным героям Шишкина был поставлен аккуратным швейцарским следствием отказ в помощи и надежде. Ведь даже самое изысканное «следствие» литературного рода обязано иметь себе причиной внутреннее несовершенство пишущего. А такового за собой автор романа не замечает – и потому потолок его возможностей низок, как венерин волос, та самая сокровенная его мурава.
|