Скончавшегося в ночь на 4 апреля композитора Никиту Богословского похоронят на Новодевичьем кладбище. Перед этим состоится отпевание в церкви в композиторском Брюсовом переулке. Во время гражданской панихиды выступят деятели искусства, друзья, коллеги. Будут произноситься заезженные фразы о том, что от нас ушел, безвременно скончался, легенда отечественного музыкального искусства, родоначальник и основатель, прекрасный человек, его песни всегда будут любимы народом, большой мастер, навсегда останется в наших сердцах... Все это будет. Вокруг гроба будут стоять люди и думать каждый о своем. Потому что надгробных речей никто никогда не слушает.
Но самому Никите Владимировичу было бы скучно на собственных похоронах. Он был веселым, искрометным, неунывающим человеком. Человеком огромного таланта - не только композиторского, но и таланта жить. Среди довольно унылой советской богемы Богословский был знаменит своими розыгрышами. Однажды он подговорил друга, знаменитого композитора Соловьева-Седого сходить в баню. Мол, открылась новая баня, очень хорошая, элитная. Соловьев согласился. Богословский посадил его в машину и куда-то повез. Автомобиль петлял по каким-то улочкам, остановился в темном дворе. Друзья вышли, неся в руках заранее приготовленные веники. Вошли в дверь и пошли по коридору, обшитому дубовыми панелями. Соловьев-Седой стал нервничать: что, мол, за баня такая странная? Богословский успокаивал друга: сейчас, сейчас... Композиторы попадают в предбанник, Соловьев - близорукий, в очках с толстыми стеклами, - раздевается, берет полотенце и шаечку. Богословский указывает Седому на дверь в парилку. Тот входит - и оказывается в ресторане Союза композиторов.
В 1973 году на стол председателю Союза Композиторов СССР Тихону Хренникову легла международная телеграмма. "ПОЗДРАВЛЯЮ КОМПОЗИТОРА ТАРИВЕРДИЕВА ОГРОМНЫМ УСПЕХОМ МОЕЙ МУЗЫКИ ВАШЕМ ФИЛЬМЕ СЕМНАДЦАТЬ МГНОВЕНИЙ ВЕСНЫ ТЧК ФРАНСИС ЛЕЙ". Поднялась страшная паника: известнейший французский композитор обвиняет советского коллегу в прямом плагиате. Может возникнуть международный скандал. Хренников делает немедленные оргвыводы: запретить музыку Таривердиева в кино, на радио, в театре. С автором мелодий к "Семнадцати мгновениям весны" перестают здороваться коллеги. Впереди маячит обструкция и исключение из Союза. Отчавшийся Таривердиев дозванивается до Франсиса Лея в Париж. Тот отвечает, что не посылал никакой телеграммы и выражает свое согласие дать опровержение. И дает. До сих пор наиболее вероятной версией случившегося является та, что Никита Богословский пошел на Центральный телеграф, взял международный бланк и наклеил на него соответствующие слова.
Говорят, в 1938 году Богословский придумал уморительный розыгрыш: он опечатал квартиру своего приятеля, уехавшего на дачу. Жена отдыхающего, подойдя к двери, лишилась чувств.
Но в одном из недавних интервью Никита Владимирович, которому уже было под девяносто, вдруг сказал примерно следующее: «Я прожил очень долгую жизнь. И я хотел бы попросить прощения у всех. И у тех, кого уже нет, и у тех, кто еще жив. Я хотел бы попросить прощения за все то зло, которое я им сделал».
В устах патентованного шутника и балагура эти слова не показались шуткой. Они прозвучали как-то даже диковато. Кто еще делал подобные признания - публично, с экранов, перед лицом миллионов телезрителей? Похоже, что никто. Да и зачем? Ведь все равно над гробом прозвучат одни и те же слова: от нас ушел, безвременно почивший, глубоко скорбим, навсегда останется в наших сердцах...
Вот и сейчас повторяют: с Богословским ушла целая эпоха, целая культура. Это верно. Как верно и то, что с ним она и пришла. Никита Владимирович Богословский, советский композитор старшего поколения, обласканный сталинской тиранией классик соцреалистического кошмара, лауреат бесконечных премий, мастодонт и столп, глыба, неприкасаемый, небожитель, представитель привилегированного советского класса, обедавший чуть ли не ежедневно в "Национале", был на самом деле не таким уж и советским, если не антисоветским композитором. При том что советский народ и в самом деле знал, любил и пел его песни. Советский народ, конечно, и был тот самый пипл, который, как говорится, схавает, но все же несколько странновато было, что он хавал то, что накладывал ему в миску Никита Богословский.
Коллективное сознание требовало коллективных песен. Звезда Исаака Дунаевского взошла вовремя. Одно сплошное "мы". "А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер", "нам песня строить и жить помогает", "нам нет преград и в море, и на суше" и так далее. Марши, марши, марши. Даже лирически-вальсовая вроде бы песня "Дорогие мои москвичи" путалась в местоимениях множественного числа: "Что сказать вам, москвичи, на прощанье? Как наградить нам вас за вниманье?". Так отрабатывалась нечуждая русскому народу идея соборности. Отрабатывалась неплохо. Для счастья и задора был позаимствован еврейский мелос. "Купите бублички", "Семь сорок" и еще десятки мелодий еврейского местечка были взяты за основу тех песен, которые должен был петь весь народ. И народ с потрясающей готовностью запел. По своему музыкальному рисунку все эти новые народные песни не имели ничего общего с русской народной песней. Но народ пел, и глаза его слезились от счастья. "Широка страна моя родная!" - напевно выводила вся страна, не слыша, что вся напевность достигнута композитором Дунаевским лишь за счет простого замедления темпа, а стоит вернуть нормальный темп - можно закладывать большие пальцы за жилетку и пускаться в пляс. Да что там Дунаевский!.. Легендарная "Катюша", производившая впечатление чего-то даже более нутряного, чем кокошник с сарафаном, поется на классическую местечковую мелодию. Матвей Блантер не удосужился поработать ни с ритмом, ни с нотами. И ничего. Пипл схавал, как видим. Прильнул к этим мелодиям, сроднился с ними, пропустил их через свою широкую неизъяснимую душу и теперь не отдаст обратно жидам. Никому и ни за что. Известен случай с композитором Баснером, который отказался подвезти двух голосовавших на дороге пьянчужек и получил за это дежурную "жидовскую морду", а затем и мирный музыкальный привет вслед своей уходящей машине: "У незнакомого поселка... На безымянной... вы-соте!".
Что-то, конечно, осталось от тоскливого русского мелоса. Он слышится в Соловьеве-Седом, местами в Свиридове, в его фильдеперсовых, мещанских мелодиях, слышится, кое-где, у того же Баснера: его превосходная стилизация под цыганский романс "Белой акации гроздья душистые" и впрямь убеждает. Никита Богословский, не менее именитый, не менее успешный, не менее лауреат, не менее мэтр, не представлял ни мейнстримную, ни остаточную, периферийную линию. В его музыке не было ни местечковой, ни русской народной основы. Удивительно вообще, как он при этом умудрился стать статусным советским композитором.
Главный хит Богословского "Темная ночь", во-первых, начисто лишен даже привкуса коллективизма. Это совершенно интимное, вполголоса произносимое признание. Антисоветское по сути своей. В то время как вокруг рвутся снаряды, батарея - огонь, армия сражается и наступает, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет, - в это самое время Бернес обращается к своей дорогой подруге под тихий гитарный аккомпанемент, только пули свистят по степи. Это лирическое объяснение в любви, эти два сердца наедине друг с другом, а не со страной и народом, - как и семь минут музыки в сцене в кафе из "Семнадцати мгновений весны", в уворовывании которой у французского композитора Лея обвинил Никита Богословский Микаэла Таривердиева, - это шансонная, парижская, говоря условно, ив-монтановская традиция, советскому официозу чуждая, вредная и незнакомая. Оборачивая этот шансон то в производственную ("Спят курганы темные, солнцем опаленные"), то в молодежную романтику ("Уходит бригантина от причала, мои друзья пришли на торжество"), а то и даже в местечково-бабелевский привозный флер ("Шаланды, полные кефали"), Богословский успешно выдавал его за то, чем он не являлся по сути, и, выдавая, продавал.
После него это делали очень и очень многие, но он был едва ли не первым. Хором его песни петь невозможно. За столом, раскачиваясь из стороны в сторону, тянуть их пьяными голосами - тоже как-то неловко. Конечно, Богословский не понимал, что он делает. И никакой осознанной цели культивировать и прививать шансон у него не было. В 60-е годы, когда появились Окуджава и авторская песня, Богословский уже совсем заматерел, сделался монументальным мэтром и отцом-основателем. Того, чего не основывал. Его всегда причисляли не к тем, его ставили в один ряд с другими. Он постепенно старился, ничего больше не писал, получал только огромные авторские с исполнения своих старых песен, носил бабочку, темные очки, его можно было бы назвать стилягой, а можно - смешным монпарнасским стариканом, бывшим художником или бывшим модным журналистом. Богословский как-то очень естественно стал постоянным автором полосы юмора в "Литературной газете", выпускал веселые книжки для городской и сельской интеллигенции, давал интервью, желчно комментировал бездуховность, которая вторгается в музыкальную культуру, состарился, одряхлел, шутил из последних сил, в день празднования 90-летия сказал, что столетия не будет, потому как надоело, и вот - умер.
Он успел попросить прощения за свои злые шутки. Может быть, когда-то они казались ему вполне безобидными. Почему бы и не развлекаться, если мы - la boheme? - будто спрашивал Богословский. И эта легкость, с которой он устраивал свои розыгрыши, переступая грань, не заботясь о последствиях, о реакции, о нервах, - в чем-то она была сродни той легкости, с которой он тащил сквозь пласты чудовищного коллективного официоза одинокий голос человека, который поет про дорогую подругу свою, а вокруг только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают.