Загадочные, однако, подарки получают юбиляры. Вот, например, Петербург к своему трехсотлетию от шести американских музеев из Техаса, Калифорнии и Небраски получил страннейшую выставку под названием «Художники американского Запада». Это – изображение Дикого Запада в произведениях довольно известных американских художников: ковбои, индейцы, бизоны, грандиозные пейзажи, охота на фламинго. Казалось бы, что нам до фламинго, что фламинго до нас, а вот поди же, расположились американцы на третьем этаже Мраморного дворца и поздравляют Петербург с днем рожденья, как умеют. Это все равно, как если бы мы вдруг, решив поздравить Нью-Йорк, открыли бы там выставку о Сибири в изображении русских художников и развернули великую орясину Василия Ивановича Сурикова «Покорение Сибири Ермаком», 3х5 метров, вот мол, дорогие нью-йоркеры, удивляйтесь и восхищайтесь.
Вооруженные до зубов громилы под православными флагами, палящие из ружей в толпу несчастных узкоглазых с кукольными луками, мягко говоря, весьма своеобразно символизируют цивилизаторское миссионерство русской духовности. В сравнении с россиянами, американские художники выглядят более политкорректно, хотя из истории мы знаем, что англо-саксонские пионеры Дикого Запада отнюдь не отличались благонравием. Но история историей, а искусство искусством, и американские музеи подспудно, быть может, сами того не желая, преподали Петербургу ценный урок. В связи с юбилеем все только и трещат о граде Петровом, чудесном, величавом, по мании Петра воздвигшемся из топи блат, и видят в нем лишь русской славы след, и никто не вспоминает о древнем населении Петербурга, которое абсолютно лишено права на какое-либо упоминание о нем в грядущих торжествах.
Лишь только в Музее антропологии и этнографии тихо закрылась задолго до трехсотлетия скромная выставка под звучным названием “Ингерманландия”. Скромность эта с легкой руки нашего поэта была названа “убогостью”, так как всем известно, что роскошный град вознесся на месте “приюта убогого чухонца”. Эти слова повторяются бесконечно, и бедный чухонец вызывает легкую презрительную жалость - зачуханный, невыразительный, чахлый как здешняя природа, абориген обладает блеклым лицом и белесыми волосами, глазами бесцветной голубизны и неясным, печальным языком, невнятным никому и ни для кого не представляющим интереса, кроме двух-трех собирателей фольклора, да кучки его соотечественников, время от времени собирающихся на своих чухонских полянках и под заунывные звуки щипковых инструментов выводящих хором печальные и скучные песни.
Предметы, показанные на выставке, обладают такой же непроявленностью - не древние и не новые, они относятся к области неясного, как здешние сезоны, прошлого - то ли конец восемнадцатого, то ли начало двадцатого - что-то явно отстающее от времени, находящееся на обочине, сугубо маргинальное - лапти, туески, вязание, плетение, предметы быта и орудия производства, чья основная характеристика - вялая грубость, свидетельствующая о бесплодной меланхоличности и раздумчивости, похожей на заторможенность. Мир хуторов и деревень, погруженных в туманную изморозь мартобря, когда весна неотличима от осени, оттепель от заморозков, таяние от пороши, - мир сумеречный, тусклый и пресный, как чухонская кухня, не знающая пряностей. А вокруг, как противопоставление этому миру, вздымается город с дворцами, мостами, колокольнями, башнями, трубами, с музеями, театрами, рынками, нищетой, болезнями, преступлениями, куполами, публичными домами - с жизнью великолепной, нечистой, отравленной, опасной, жестокой.
И щемящее чувство жалости возникает при чтении разбросанных по выставке текстов, скупо и сухо повествующих о том, как с раннего средневековья земля эта стала известна под названием Ингерманландия, как по миру 1617 года водь, чудь и ижора перешла к Швеции, как в начале восемнадцатого века пришли россияне, как еще при Екатерине II более 70 процентов населения Петербургской губернии составляли финны-лютеране, как императрица приказала переселить в губернию немцев, как ингерманландцев становилось все меньше и меньше, как консолидировались они в конце XIX века и как в двадцатом были они согнаны со своих земель, и вообще запрещено им было жить на своей родине под страхом физического уничтожения. И город, страшный огромный город поглотил, перемолол и уничтожил целую культуру, целый народ, непрошенно и нагло вмешавшись в его судьбу, не спрашивая ни у кого разрешения - ни у Бога, ни у человека, наплевав на все права и на все обязанности, и разросся вымороченным чудищем имперского глобализма, и справляет теперь свое трехсотлетие - пышно, тупо, бесстыдно. Непрошенный и незваный, развалился этот город на сырых невских берегах, никому не принеся счастья, ни пришлым, ни туземцам, потрясает перед миром своими дворцами и храмами, прикрывающими вонючую клоаку, а не было бы его - и был бы уют приюта бедного чухонца, чистый ингерманландский рай: в Неве жили бы раки, и на валунах рос бы мох, и летали бы ласточки, воздух был бы чист и свеж, как поцелуй сестры, Раскольников не убил бы старуху, не было бы Кровавого воскресенья и пролетарской революции, и двадцатый век, может быть, стал бы менее кровав, менее чудовищен и менее жесток.
В меланхоличной культуре ингерманландцев есть кротость и скромность, которой так не хватает чудовищной цивилизованности больших городов, проклятых Господом. На лестнице, ведущей на антресоли, где расположена выставка, развешены фотографии протестантских церквей на территории Ингерманландии, и эти безыскусные изображения разрушенных и восстановленных храмов воспринимаются как молитвы, вознесенные за спасение малых сих, ибо они первыми попадут в царствие Господне - и об этом должен помнить огромный город, справляющий юбилей своей истории, полной отнюдь не только роскоши и блеска, но преступлений и несправедливостей, и, может быть, преступлений и несправедливостей в первую очередь. Странно же нам, дорогие петербуржцы, умиляясь заокеанской и собственной политкорректности, сочувствовать изображениям индейцев, привезенным из Небраски, и тупо забыть о том, что вообще-то наш юный град, полнощных стран краса и диво, кругом виноват перед печальным пасынком природы.