Русские начала века, нежные и мечтательные, увязшие в облаках и в половом вопросе, влюбились в аэропланы. Летучие рыбы с брюхом, набитым всадниками, чертили фигуры в тумане неба голубом и рвались, рвались в неведомые дали. В августе 1914 года началась война, и с чудо-рыб полетели бомбы. Влюбленные потеряли кто руку-ногу, а кто и голову. Голову, впрочем, потеряли все: то, что было символом жизни и стремления, сеяло смерть и безмолвие. “Что же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта”, - вздохнул Блок.
Русские конца века, бескрылые и бесполые, преданные прагматизму-монетаризму, влюбились в маленькие карточки. Кусок пластика чертил свои фигуры в брюхе машины, в глубоких таинственных недрах, и деньги рвались, рвались наружу из неведомых далей. В августе 1998 года разразился кризис, машина заглохла. Рук-ног никто, кажется, не потерял, но голова пошла кругом. Отказали не только русские банки, это Бог бы с ними. Отказал прогресс, подвела цивилизация, Запад обернулся своею азиатской рожей. Впору было сойти с ума, но Евгений, упертый в землю четырьмя ногами, решил для начала вынуть деньги.
I
Еще в девяносто втором году, когда начались гайдаровские реформы, он ушел из Петербурга в Москву - в жизнь, в люди, в буржуазную прессу, стал писать для одной газеты, потом для другой; разные издания принадлежали разным владельцам, и к злополучному августу у него скопилось по две пары пластиковых кусочков. Первая пара, выданная могучим сельскохозяйственным банком, из числа “системообразующих”, оказалась уж совсем бессмысленной, декоративной; вторую – еще можно было отоварить. И даже окэшить. Но на нее перестала падать зарплата. Та пара, что не работала, была с деньгами, та, что работала, - без. Он долго думал, как быть, и, наконец, додумался до простейшего: перевести свои деньги с одних карточек на другие. Для этого он пересек поле и двинулся в банк, тот самый могучий, сельскохозяйственный. Банк стоял против дома в Митино, где он купил квартирку, маленькую, миленькую, беленькую и совершенно квадратную, в одинокой громоздкой коробке посреди пустыря, на котором все лето не замирала работа - экскаваторы, краны: новый театр должен был открыться к зиме. “Я хочу отправить свои деньги из вашего банка в N-банк; такие-то номера. Можно ли это сделать?” – спросил он. - “Конечно, можно”, - устало процедил клерк, отлично зная, что, конечно, нельзя.
Шли дни, недели, стройка под домом печально затаилась, готовая зажить новым гудением; все бодрились, скрывая, что им урезали зарплату в полтора-два раза; счета в “системообразующих” банках заморозили, перевод в еще дышащий N-банк так и не поступил. Он решил полюбопытствовать, что стало с деньгами, и с изумлением обнаружил их на своем сельскохозяйственном счете. “Боже, какую вы совершили ошибку, - разахался тот же клерк, теперь сочувственный и словоохотливый. – Вы ведь все сделали правильно. Надо было только закрыть счет. Такая малость. Ах, ах, почему вы об этом забыли? И тогда бы ваши деньги застряли в проводах. И мы бы были вынуждены – через суд, конечно, - их вам вернуть. Или, например, открыть новый счет, который уже не подпадает под заморозку. И вы спа-кой-ненько, - клерк весь расплылся, смакуя мерзкое слово и представляя себе эту идиллию, - снимали бы денежки здесь и за границей”. И в самом деле, как спасают деньги на просторах Родины? Как-как, вестимо, как. Уворовывая у себя и превращая в фикцию. Посылая в провод - в никуда и в никогда, как поезда с откоса.
Юный певец Шура с вялым беззубым ртом любит журнал “Ом” - явствовало из постеров, торчащих по Садовому кольцу; знакомые, соревнуясь друг с другом в несчастье, рассказывали, как им снизили жалованье в три-четыре-пять-шесть раз, и все это с каким-то истерическим смехом, кругом начались увольнения; стройка под домом очевидно издохла, экскаваторы и краны свезли куда-то неведомо куда, и открылась земля, развороченная, обессиленная; премьером стал политический тяжеловес Примаков, и пошли говорить, что валюту вот-вот “запретят к хождению”. N-банк, аккуратно выдававший владельцам аж доллары, прекратил это делать, когда на N-карточку упала зарплата. Такое совпадение. Каждый день он осаждал оставшийся банк одним вопросом: “Денег не завозили?”, и ответ был одинаковый. Чтобы не отходить от телефона, он взял на дом халтуру, как при советской власти, - стал читать сценарии для внутренних рецензий. Один был про рейвера, укравшего миллион, другой про стриптизершу, которая вышла замуж. И тогда он понял, что все случилось, что долгая густая осень кончилась, и ничего больше не будет. Созидательница добродетельной стриптизерши позвонила извиниться, - не сможет зайти за рукописью, уезжает на фестиваль в Таллин. “Таллин... Таллин... - заграница - банкомат!”, - осенило его.
Через неделю он уже стоял на Ленинградском вокзале, чтобы ехать в непривычном направлении с шумной русской делегацией; в вагоне выпил водки и успокоился, потом снова выпил водки и совсем успокоился. Ночью ему приснился банкомат с очередью: там шел митинг и сверкал театр, там высилась церковь, там были экскаваторы, краны, новостройка, тюрьма. И все пришли: клерк из сельскохозяйственного банка, трансвестит Шура, рейвер с миллионом, стриптизерша с супругом. Но банкомат не работал. Грустный Примаков объяснил собравшимся, что хождения денег больше не будет. Они звенели высоко в проводах, и на них с земли лаяла собака. Его трясли за плечо – пришла русская таможня, поезд стоял у границы. Где-то в глубине вагона в самом деле лаяла собака, брошенная на поиски наркотиков. Она их то ли нашла, то ли не нашла, но лай был жалобный и надсадный.
II
Сойдя с поезда, он сразу же устремился к банкомату и вытащил все свои деньги. Вожделенный ящик неустанно и сердечно выплевывал одну порцию за другой, и немыслимое, невероятное волшебство стало обыденностью и сделалось докукой. “То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною ужасною и тем более обворожительною мечтою счастья, - это желание было удовлетворено”. Сделав свое дело, он приступил к изучению быта и нравов. И все ему не понравилось - ни современности тебе, ни истории.
Все эти длинные Томасы и толстые Маргариты его не впечатлили. Унылая тощая, страшно провинциальная готика вовсе не захватывала дух, как, скажем, в Брюгге. Ее потихоньку подкрашивали и помаленьку надстраивали: вечная штопка не прекращалась ни на век, ни на день, но делу это не помогало. Художественнее прочего выглядела чужеродная имперская архитектура - усадьба конца восемнадцатого века с фронтоном, с колоннами, щемящая, как в Петербурге, и с дикой черепичной крышей, надставленной под углом в сорок пять градусов. Все бы ничего, но дом осыпался: эстонская реставрация, видимо, этнически избирательна - своя усадьба да чужая.
Не понравились и фестивальные радости - поездки на ледяное море, шашлык-машлык, выпьем за эстонское кино, выпьем за русское. “Глядите, лебеди”, - пищали уже взявшие на грудь русские артистки, тыча пальцем в воду, где, сжавшись от холода, стыли два комочка. “Они на зиму не улетают, у нас круглый год живут”, - врали эстонцы. Не понравилась и звезда полувековой давности Джина Лолобриджида в роли фестивального фейерверка: каждый год перекраивая рожу, чтобы сохранить ее в неизменности, она уже лет тридцать нигде не снимается, а только путешествует и теперь, наконец, добралась до Таллина. Но больше всего не понравился французский фильм, показанный как главный в последний день фестиваля. Фильм назывался “Воображаемая жизнь ангелов” и рассказывал о двух подружках-люмпенках, одна из которых все мечтала стать принцессой и презирала свое рабочее прошлое, а другая достойно карабкалась по камушкам. В финале первая выкидывается из окна, а вторая получает работу на фабрике. Картина была знаменитой и уж совсем плоской. Но именно это выбило его из колеи.
Запад для него всегда был главным авторитетом, он и квартиры выбирал с видом на Запад, и постель стелил головой к окну, и в минуту жизни трудную, еще с детства, привык поворачиваться туда, где Италия, строго на юго-запад, чтобы обрести спокойствие и ясность. Запад прост и прям, как мораль фильма про двух люмпенок или как таллинская ратуша. И, как они, примитивен. Он не спонсирует мечты стать принцессой - ни виды рейвера на миллион, ни замужество стриптизерши. Запад это, как в Эстонии - тяжкое медленное восхождение, а не московская фантасмогория, не воображаемая жизнь ангелов, не деньги, спасенные в проводах; это труд и дисциплина - то, чем вечно фальшивая Лолобриджида отличается от фальшивого в двадцать лет Шуры: два типа искусственности, но одна себе зубы вставляет, а у другого они вываливаются. Русская доавгустовская феерия, с виду более европейская, чем эстонское прозябание, недаром закончилась черте чем. Мираж рассеивается без остатка. Додумавшись до этого, он совсем приуныл. Он вдруг понял, что недаром жил в лужковском городе, и все его мытарства с деньгами это московская история, что он часть своего миража, и ничего другого не достоин и ни на что уже не способен. И его потянуло домой. Но не в Москву, а в Питер.
И теперь, гуляя по Таллину мимо петербургского фасада с неожиданной черепицей, он воображал себя в любимом городе, где запад и убожество вовсе не синонимы, где своя феерия и свой мираж, но двести лет европейской культуры. И чувство законного превосходства переполняло его. У Мраморного, где крайнее пусто окно, он сворачивал направо и выходил на Дворцовую с лучшим в мире видом и шел по Неве до Медного Всадника, до арки на Галерной, где наши тени навсегда, и оттуда в Новую Голландию, и потом в Коломну, и обратно по Мойке до Строгановского дворца.
Главной в этой прогулке - из Нижнего Таллина в верхний - по прямому равнинному Петербургу была, конечно, Коломна. Не московский едва освоенный и тут же заглохший пустырь с громокипящим по любому случаю мэром - то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник - образность, уродливая и скоротечная, и не таллиннская мелкая реставрация - здесь починим, тут надставим, - вдохновенная, как бухгалтерская книга, а Коломна - забор некрашеный, да ива и ветхий домик: вот выход. Как же раньше он этого не понял, и как все просто - сдать убогую квартиру-квадрат в Митино хоть за двести долларов и жить на них скромной, старинной осмысленной жизнью без строек, без проводов, без карточек. Так, разговаривая сам с собою и махая руками, он шел по Мойке, радуясь обретенной ясности, но в глубине души понимал, что ничего этого не будет, что он не сумасшедший, и незачем ловить завистливые взгляды прохожих - никто ему не завидует - и мечтать, чтоб злые дети бросали камни вслед ему, - никто не бросит. Внутри Строгановского дворца, как всегда, было тихо; там в самом миражном на свете дворике, со скульптурами по периметру сада, он приходил в себя и видел Томаса и Маргариту.
Когда же наконец вышел срок и он сел в поезд, то сразу уснул: в Строгановском дворике уже не было постылой готики, но валялись пластиковые стулья и сброшенная вывеска “Обмен валюты”; на одной из стен крупно мелом было написано “Запад не спонсирует мечты жить с Парашей”; по периметру сада, покрыв белеющие сквозь воду статуи, мелко разлилось Балтийское море. “Глядите, лебеди скрылись, - запричитали русские артистки. - Где они, где?”. И с привычным чувством превосходства он, как в детстве, повернулся строго на юго-запад, зная, что сейчас их обнаружит, непременно найдет - куда же им деться? - и стал глядеть в плешивое пустое небо, но ничего там не увидел, ничего; и никто ему не помог - эстонские пограничники решили не беспокоить спящего.